nestormedia.com nestorexpo.com nestormarket.com nestorclub.com
на главную новости о проекте, реклама получить rss-ленту

Владимир Мощенко - "На мрачной долине Хераго"

стиль:

Владимир Мощенко -  На мрачной долине Хераго
Джазовая проза — что это? Просто рассуждения о музыке? Наверное, нет. Это литература, пропитанная духом джаза, его рваным ритмом, нервной, но такой притягательной мелодикой, воплотившейся в слова. Познакомьтесь со вступительной новеллой в книгу московского писателя Владимира Мощенко "Улица Джаза", которая еще пока не издана, а сам автор продолжает работу над ней.
Это не совсем обычная книга. В ней сплавились воедино художественная проза, посвященная любимой музыке автора, и рассказы о тех, кому она обязана в России и кто обязан ей.
Самого Владимира Николаевича Мощенко лучше всего характеризуют слова его давнего друга Василия Аксенова: "В ушах у него не очень-то много места было для посторонних звуков. Он всю жизнь был джазоманом и всегда напевал, насвистывал или просто пальцами постукивал по столу в такт джазовым мелодиям типа "I'm Beginning To See The Light" или "Those Foolish Things".


Сейчас это кажется невероятным, но в довоенном Бахмуте, очень уютном, очень маленьком и очень провинциальном, разделенном надвое мелеющей речкой, были люди, пытавшиеся играть джаз...

Я почему-то вспомнил о них, увидев узенькую табличку над задним номерным знаком "жигуленка": "Не верь жене и тормозам". Голубые буквы на белом фоне. Водитель, весь перепачканный, закончив возиться под машиной и поднимаясь с земли, посмотрел на меня, проходившего случайно мимо, так хмуро, с такой безысходностью, что я ему посочувствовал. У него действительно ничего не осталось. Только вон тот, всегда нуждающийся в ремонте, автомобиль.
Будь на моем месте пионеры бахмутской джаз-банды, они бы все, как по команде, стали крутить пальцем у виска: оно тебе надо? И я бы их понял, потому что все это происходило буквально в ста метрах от магазина "Пурпурный Легион" в Тушине, магазина, до отказа набитого новенькими компакт-дисками, а говоря языком эстетов — легендами джаза.
А еще в нашем городе был педагогический институт — предмет гордости каждого местного жителя. У нас с давних пор ходили две легенды: первая — что на дне Бахмутки покоится турецкая фелюга с кучей золота; вторая — что пединститут проектировал никто иной как Карл Иванович Росси, когда покинул Петербург, чтобы полюбоваться Святогорском и его меловыми горами. Но главное не это, а то, что наш сосед, Филипп Никанорович, преподавал в институте латынь. Он был высоким, статным, ухоженным, чистеньким, хотя сам убирал квартирку, мыл полы, сам себе готовил, стирал, сам сушил и гладил белье.

Я обожал заходить в его комнату. Она поражала меня, первоклашку, обилием старинных книг, красивым патефоном, целой кучей грампластинок, а также сверкавшим под лучами бьющего в окно солнышка тромбоном.

Шастал сюда и Максим Плющ. Причем не откуда-нибудь, а со станции Алебастр. Это сейчас туда рукой подать, а тогда... Попутками приходилось добираться. Максим был прыщавым — и ничуть не стыдился этого. На его рубашках и пиджаках всегда не хватало пуговиц. Он вечно дергался, размахивал худыми руками, от него несло табачищем, а нередко и спиртным. Ничьей дружбой Плющ не дорожил, но Филиппа Никаноровича не только уважал — боготворил даже.
Мой сосед наливал нам в стаканы крем-соду, и его пристальный взгляд вперялся в висевшую на стене картину, где под луной стоял загадочный полуразрушенный замок. Я догадывался, что за этим последует. И не ошибался.

— Откройте уши и слушайте, — торжественно провозглашал Филипп Никанорович. — Конечно, это не латынь, а перевод с латинского. Но все равно... Вникайте...

Плачь, Венера, и вы, Утехи, плачьте!
Плачьте все, кто имеет в сердце нежность!
Бедный птенчик погиб моей подружки.
Бедный птенчик, любовь моей подружки...

— Да на кой он нам нужен, этот птенчик! — орал Максим, вскакивая со стула. — У меня в сердце нежности хватает, только плакать я не стану. Знаете, сколько я птичек пострелял из двустволки!
Плющ буянил, уверенный, что его отсюда не выгонят вон, не надают ему по шее, хотя, честно говоря, стоило бы.
— Экий ты, право, — терпеливо отвечал Филипп Никанорович. — Ведь я же Катулла читал.
— А я к вам не за тем притащился. Музыка-то сегодня будет или нет?
— Музыка... Между прочим, Катулл сказал: "Ментула прет на Парнас. Да навозными вилами Муза гонит шута кувырком".
— Это я-то шут?
— А кто же? Для тебя, кроме твоей трубы, ничего не существует.
— Почему? Я и шахматишками увлекаюсь.
— А еще чем? Матом? Идиотскими компаниями?
— В компании меня приглашают, чтобы я с одним фраером-скрипачом исполнял по заказу блатные песни.
Филипп Никанорович понимал, что Плюща Катуллом не воспитаешь. Он опять смотрел на руины мрачного замка, освещенного полной луной, и думал, как бы вытащить парня со станции Алебастр и устроить где-нибудь в более или менее приличном месте здесь, в городе, под приглядом других музыкантов.
Потом Максим брал свою трубу, мой сосед — тромбон, и они принимались играть довольно-таки странную музыку. Здесь им никаких слов не требовалось: они лишь переглядывались, перемигивались, притоптывали ногами. А Плющ как будто верховодил, куда-то вел более опытного коллегу, подзадоривал его. Да, бахмутский Ментула, шут гороховый, не боялся навозных вил, вообще ничего не боялся, пер во все тяжкие на Парнас. Откуда у него, почти мальчишки, чьи сверстники пели "Если завтра война, если завтра в поход" или "Ты ж мэнэ пидманула, ты ж мэнэ пидвэла", была такая мощная тяга к свингу? Они закончили играть, и Максим спросил:
— А это правда, Филипп Никанорович, что вас Колбасьев слушал?
— Правда, — сказал тот. — Слушал. В Питере это было. Я к сестре туда ездил, в отпуск. — В его голосе звучала неприкрытая гордость. Жители нашего города не упускали случая объявить, что они тоже не пальцем деланы, приводили в пример земляков, ставших известными писателями, художниками, учеными. Был среди наших и один певец — бас, который блистал в Большом театре. Филипп Никанорович при всех своих достоинствах не составлял исключения, потому и похвастал:
— Колбасьев мне даже фотографию подарил. С автографом.
Фамилию Колбасьева я запомнил легко. Она была тоже очень странной.
Сосед с разрешения моих родителей водил меня в дом врача-педиатра Иосифа Исааковича Иоффе, где собирались приятели-музыканты. Иоффе играл на кларнете, пользовался у друзей явным авторитетом, отличался какими-то "связями" в Москве и Киеве и ученостью. Тут он походил во многом на Филиппа Никаноровича. Кстати, они души не чаяли друг в друге. Как и преподаватель латыни, доктор не был женат, но возиться по хозяйству не желал: за всем тут следила домработница Полина, которая взирала на сборище с большим неодобрением. Чувствовалось, что у Иосифа Исааковича водятся денежки.
Музыканты огорошивали меня, произнося фамилии своих кумиров, и эти фамилии были совсем дикими, не нашими, не запоминались.
Постоянно появлялся здесь и Пантюша, который жил с моей бабушкой Анной, гитарист и задумчивый пьянчужка. Чаще всего музыканты произносили слово "джаз". Впрочем, они играли и обыкновенную музыку — в основном на свадьбах и похоронах. А Пантюшу приглашали в кинотеатр — озвучивать немые фильмы. Это поветрие пришло из Америки, где безработные пианисты и гитаристы находили себе пристанище в открывавшихся повсюду барах, увеселительных клубах, чья публика жаждала музыки "для настроения". Ни один кинотеатр там не обходился без "аккомпаниаторов фильма". Как мне теперь известно, кое-кто из этих музыкантов таким образом проложил себе дорогу в шоу-бизнес.
Мой Пантелей никуда не пробился, но точно помню, что его семиструнная вышибала слезы у зрителей: заморские мелодии никого не оставляли равнодушными. Ума не приложу, как Пантюша добывал эти самые мелодии.
В "Воспоминаниях о дилижансе", спустя много лет, я обратился к его образу:

Кучерявый Пантелей.
В пьяном воздухе — елей.
Это бабушкин мучитель,
Грустных песен сочинитель.
"Да не жадничай, налей".

Все он думал о своем.
"Анна Марковна, споем?">
Был он бабушки моложе.
"Хочешь выпить? Ну так что же.
Можно, ежели вдвоем".

Как возьмет минорный лад,
Рыщут пальцы наугад,
Льется что-то вроде блюза.
"Ах ты, муза моя, муза,
Ах ты, бабка трех внучат... ">

Брал меня в кино с собой.
Что с того, что фильм немой?
Он экрану отдавался
Негритянским ритмом вальса,
Каждой пьяною струной.

Люди плакали вокруг.
Трогал душу этот звук.
Мне терзал он тоже душу.
Думал, глядя на Пантюшу:
Что как протрезвеет вдруг?

Признаюсь: там, в зале, я гордился, как будто тут была моя заслуга. Мывыходили из кинотеатра, и меня ослепляли солнце и грозди белой акации, заполонявшей всю Николаевскую улицу.
Жизнь казалась мне праздником до тех пор, пока город не облетела жуткая весть: убили Иоффе. Поразительно было то, что врача убили в посадке, где-то у старого стадиона, до которого прежде добирались не меньше часа.
Максим прибыл к нам сразу же после того, как прослышал о случившемся. Мы стояли во дворе, рядом с калиткой и клумбой, благоухавшей табаком и фиалками.
— Ну и гады! — зло сказал Максим и длинно выругался.
— Ты что?! — оборвал его Филипп Никанорович.
— А что? Даже в Алебастре на каждом углу поговаривают, кто застрелил Иосифа Исааковича. Не из-за денег же. Из-за московских корешей. Вывезли за город и пристрелили.
Филипп Никанорович не стал возражать. Его тоже мучила эта догадка. А в нашей квартире было шепотом сказано: это военные... ну, те, которые...
После гибели Иоффе музыканты собираться не перестали: Пантюша договорился с директором кинотеатра, чтобы их пускали в пристройку, предназначенную для осовиахимовцев. Я по мере возможности, конечно же, посещал эти репетиции. Лишенный изощренного слуха, я все-таки ощущал отсутствие кларнета. Иосиф Исаакович не был ни Бенни Гудменом, ни Пи Ви Расселом, ни Франком Ташемахером, но этого и не требовалось. Он был талантливым, выдающимся педиатром, мягким и тактичным, старомодным и уступчивым — и вдруг преображающимся, дерзким, как только брал в руки инструмент, созданный для безрассудного и отчаянного задора.
Потерю острее всех почему-то переживал Плющ.
— Ну хотя бы из-за барахла погубили такого мужика... А то ведь из-за чего?
— Ты бы язык придержал, Максим, — совестил его Пантюша. — Не соображаешь разве? Прикроют нас из-за тебя.
— А, — огрызался парень, — Филипп Никанорович один не бздит. Образование ему не позволяет. Он всего Катулла знает на память. А ты о таком небось и не слыхивал? Ведь не слыхивал?
— Да отстань ты в конце концов, — кричал Пантюша.
Репетиция шла к финалу, и скоро предстояла выпивка с закуской. И мучитель Анны Марковны настроен был благодушно. Перед доброй рюмкой и шматком поперченного сала его тянуло на рэгтайм. Замечу заодно, что рэгтаймы того времени могли играть лишь искусные музыканты. Значит, мой Пантелей обладал незаурядным мастерством. Он никогда не ускорял темп зазря, и мелодии бравурные, бодренькие были не для него.
Сидя за столом (который в шутку назывался "прездумом"), Плющ ничего не ел, хотя сам принес для "общего котла" и редиску, и зеленый лучок, и кабачковую икру.
— Захмелеешь, — сказал ему Мулкиджанян. Этого саксофониста и чертежника из "Артемуглегеологии" звали коротко и ясно — Мулки. Он здорово рисовал дружеские шаржи, а в уголке вместо подписи ставил крючок, смахивавший на скрипичный ключ. — Возьми селедки — высший сорт.
Максим маханул еще стопку.
— У Иоффе остались шикарные пластинки, — сказал он . — Им цены нет. Ноты остались. Некоторые я сам переписывал. Журналы джазовые на этажерке были. Я по-английски не читаю, но там почти все понятно.
— Ну и что? — спросил Мулки.
— Вот именно, — согласился Филипп Никанорович. — Что дальше?
— Дальше? Пойду к Полине. Она там и сейчас живет. Кто-то ее оставил -будущий хозяин, как мне кажется.
— На скандал нарываешься? — уточнил Пантюша.
— Да разве я на чужое зарюсь? Зачем им все это? Сами посудите. А нам нужно — и для дела, и как память.
— Максим, — строго произнес Филипп Никанорович, — оставь ты это.
Но Плющ ерепенился.
— Ну кто из-за такой мелочи шум поднимать будет?
— Суть в другом, — не сдавался Филипп Никанорович. — Не спорю, для них и ноты, и пластинки, и журналы — действительно мелочь. Но эти вещи принадлежали кому? Иоффе! Тебя еще обвинят, что ты следствию мешаешь.
Как стало известно уже на следующий день, Максим никого не послушал. Переночевав у Филиппа Никаноровича и протрезвев, он отправился выполнять задуманное.
Дом, где проживал Иоффе, находился в самом центре, напротив памятника большевику Артему. Этот памятник, произведение советского кубизма, который не сумели или не захотели во время оккупации полностью разрушить немцы, тоже был предметом нашей гордости. Все свидания назначались "у Артема", великолепного в своей чудовищности. Этакий Командор Революции. Мне очень нравилось бывать здесь. К памятнику примыкали скверик, кинотеатр "Спартак" и театр, на чьей сцене выступали артисты драматические, оперные и опереточные. Именно в театре я, пятилетний дурачок, закричал на весь зал, повторив слова разозленной героини какого-то спектакля: "Ах, как все мужчины глупы!"
Плющ тоже был глупым. Он долго и безрезультатно уговаривал Полину
впустить его. И, догадавшись, что она ни за что не уступит, скорее удавится, оттолкнул ее и вошел в квартиру.
— Я ничего лишнего не возьму, — сказал он церберше. — Пойдем со мной, проследишь и во всем убедишься.
Но та не последовала его призыву и выскочила на улицу. В центре у нас милиционеров искать не приходилось. Так что через пару минут Максима, успевшего сложить в стопку пластинки и еще не добравшегося до журналов и нот, загребли как миленького. Он попытался качать права, чем усугубил свое положение. Врезали ему от души, по первое число...
Рассуждая о тайне джаза, я порой через бездну лет обращаюсь к Максиму. Поседевший, но ничему не научившийся, говорю:
— Мне бы сочинить плач по тебе, парень. Почему ты так рано сгорел?
— Не я один, — поправляет он меня, все такой же ершистый и неудобный, вертлявый и размахивающий руками. — А Чарли Крисчен? Забыл? Я прозябал на станции Алебастр, а он был обитателем оклахомских трущоб. Может, ему пришлось еще трудней, чем мне. Кем был его отец? Слепым странствующим певцом-гитаристом. Правда, я своего отца вообще ни разу не видал. Чарли для меня — как брат родной; оказавшись без гроша в кармане, я на его месте тоже смастерил бы гитару, воспользовавшись коробкой из-под сигар. И тоже экспериментировал бы с электрическими усилителями.
— Максим, — напоминаю я, — но ведь Крисчен совсем юнцом попал в оркестр самого Бенни Гудмена.
— Ну и что? — усмехается в ответ Плющ. — Его совершенно не интересовала музыка прославленного маэстро.
— Это верно, — говорю я, благодарный Максиму за то, что он не забыл меня и снизошел до разговора со мной. — У Чарли была своя музыка.
— Вот-вот, — гнет свою линию Плющ. — Потому-то Крисчен и продолжал свои эксперименты. Он вместе с Чарли Паркером и Диззи Гиллеспи за бибоп боролся, не все гладко было, сколько раз отчаивался. А в чем находил он поддержку и утешение? Правильно: в наркотиках и выпивке. В двадцать пять лет загнулся от туберкулеза. Такого гитариста пойди поищи...
Максим стоит возле кубистического Командора Революции.
— Утри свои дурацкие слезы, — велит он. — Не надо никакого плача. Передай только мои мысли да не забудь выбросить из текста нецензурные слова. Извини за невыдержанность. Филипп Никанорович и то не серчал за это. Успокойся и вспомни контрабасиста Скотта Ла Фаро.
— Ты имеешь в виду, что он тоже прожил всего лишь двадцать пять лет?
— И это, и то, что едва ли не пацаном он пользовался уважением у великих — у трубача Чета Бейкера и саксофониста Сонни Роллинза. Уж каким знаменитым было трио Билла Эванса, а Скотт стал в нем равным среди равных. Разве не так?
— Так, Максим. О нем говорили: "проповедник гармонической свободы".
— "Проповедник"... — огрызается Плющ. — Такие словечки не по мне. Ты лучше скажи, что он достиг в игре почти что гитарной техники. А почему? Немножко опустил подставку и приблизив струны к грифу. Гений! Он ворчал: какая, мол, скука выдерживать граунд-бит и "отмечать" каждую четверть. Его характер был не лучше моего. Зато Скотт не стеснялся вставлять в свою партию другие ритмические фигуры. Знаешь, как он погиб?
— Знаю. В автомобильной катастрофе. Знаю и то, как был потрясен Билл Эванс, как горевал. Он так переживал смерть юного соратника, что несколько месяцев вообще не садился за рояль. Ты велишь мне не распускать слезы, а я все-таки плачу. И не по одному тебе. Вот тот же Сергей Адамович Колбасьев, подаривший свое фото Филиппу Никаноровичу. Боже, как тесен мир и каким тугим узлом связаны трагедия и не вписывающийся в орбиту нетерпимости талант!
А Колбасьев был человеком беспредельно одаренным. Живописец, литератор, морской офицер, фанат парусного спорта, обладатель богатейшей в стране коллекции моделей кораблей, первый теоретик и пропагандист нашего джаза, знаток творчества Дюка Эллингтона, Бенни Картера, Хоаги Кармайкла и Коула Портера. Валерий Брюсов, неодобрительно отозвавшись о поэтах московского "Особняка", выделил питерского "островитятина" Сергея Колбасьева за поэтическую книгу "Открытое море", найдя в ней нечто новое, неведомое. И ты, и Филипп Никанорович, и Пантюша, и Иоффе, и Мулки — все наши джазмены тянулись к Сергею Адамовичу. А в 1937 году его расстреляли как афганского шпиона.
С тех пор, Максим, минуло шестьдесят лет.
Что же изменилось?
Спроси об этом у Андрея Товмосяна, некогда оглашавшего Всесоюзную Тундру звуками такой трубы, которой завидовали и в Европе, и даже в Штатах. Спросить-то спросишь, да вот ответа не дождешься. Принадлежавший не только джазу, но и поэзии, он выкрикнул в белый свет (как в копеечку!) такие горькие строки: "На мрачной долине Хераго (по карте ее не ищи) растет пустоцвет Маразмаго: чуть тронешь — замучат свищи". Этому пустоцвету Товмосян был не нужен. И Маразмаго сделал все, чтобы Андрея, созданного природой для джаза, опустить на самое дно, да еще так, как это бывает в нашей тундре. Давным-давно молчит труба Товмосяна, и он стал отшельником в доме, о котором писал в стихотворении "Предостережение": "Брат мой, ты видишь тот дом с вывеской тусклой у входа, — это не клуб, не театр, не овощной магазин..."
...Когда-нибудь моя мечта о плаче по Максиму воплотится в жалкую прозу. А теперь вернусь к прерванному рассказу. Пантюша предложил пойти всем вместе в милицию и отнести туда заявление: дескать, мы такие-то и такие-то ручаемся, что гражданин Плющ 1922 года рождения — человек кристально честный и не намеревался посягать на чужое имущество.
— Этот номер не пройдет, — сказал Филипп Никанорович. — Никакой массовки. Иначе мы привлечем к себе внимание весьма серьезных людей.
Ему стало известно, что в квартиру Иоффе должен вот-вот въехать исполкомовский бугор. А дочка этого бугра училась в пединституте и под руководством Филиппа Никаноровича переводила на русский язык Альбия Тибулла и Секста Пропорция. Пообщавшись с ее папашей, мой сосед убедил его в доверительной беседе пощадить этого гусара, придурка, шута балаганного и отпустить восвояси.
— Хрен с ним, — сказал бугор.
Он снял трубку и позвонил в милицию. Уже вечером Плющ был у нас. Он без конца крутил пластинки, спорил с Филиппом Никаноровичем, забыв сказать ему спасибо за вызволение. Я поймал его на том, что он впервые испуганно глядит на руины средневекового замка.
Стояло лето. Июнь шел к завершению. К завершению шла и мирная жизнь.
Второго июля Филипп Никанорович сообщил, что их отправляют на фронт. Я пришел на Северный вокзал попрощаться. Мой сосед грозил мне пальцем: не реви! Они здорово играли марш. И вот показался командир.
— Отставить! — произнес он.
В наступившей тишине командир отчаянно скрипел ремнями. Все моментально встали по стойке "смирно". А капитан подчеркнуто строго что-то крикнул и пошел к головному вагону.
Стали расходиться и музыканты, оставляя на перроне трубы, кларнеты, тромбоны, валторны, саксофоны... Эшелон уже тронулся, и неожиданно Максим, нарушив команду, вернулся за своей трубой, вскочил на ходу на подножку вагона и вонзил в мировое пространство звуки, на которые способны лишь страсть и юность...
— Что такое джаз? — спрашиваю я Максима.
— Чудак, — говорит он в ответ, — ну и вопросики у тебя. Луи Армстронг мог бы тебе сказать: "Если ты это спрашиваешь, то уж точно ничего не поймешь". А Майлс Дэвис, не слишком баловавший белолицых, еще хлеще влепил бы: "Я шел к своей музыке двадцать лет — и ты требуешь, чтобы я растолковал тебе ее в течение двух-трех минут?! "
Не так давно я ходил по тому самому перрону, где навсегда остались лежать инструменты, брошенные моими музыкантами перед отправкой на фронт. Их никто не замечает эти инструменты, — но это уже из другой оперы. Что касается джаз-банды, то она сгинула вся, без остатка. Кто на фронте, кто в плену, кто позже в ГУЛАГе. Город изменится до неузнаваемости. Я не отыскал нашего дома на Садовой улице, которой Пантюша посвятил песню. Там, кажется, были такие слова: "Улица Садовая, где твои сады?" Филипп Никанорович придумал музыку, и гоп-компания с удовольствием исполняла эту песенку, особенно если предстояла дружеская пирушка. Жаль, что не осталось фотографий, которые Мулки пек, как блины. Ни одной.

Владимир МОЩЕНКО

1998


страна
Россия
Расскажи друзьям:

Еще из раздела проза
В.Зая - Музыка для Ромы - 3 Виктор Леденев - Blues Brothers: Свинг на братскую тему Виктор Леденев - Вечер в "Паласе" Виктор Леденев - Перелететь через Канал
© 2017 Jazz-квадрат

Сайт работает на платформе Nestorclub.com